Получи случайную криптовалюту за регистрацию!

Юный Пруст не представлял себе жизни без своих друзей. Он стре | Лаконские щенки

Юный Пруст не представлял себе жизни без своих друзей. Он стремился угождать им во всем: заваливал подарками, комплиментами, укутывал в самую изысканную лесть. Пруст изучал все их слабости, чтобы всегда знать, в чем он может им пригодиться.

Однако причина этого пристального внимания к друзьям — не эмпатия, а самолюбование. Пруст признавался: «В друзьях я прежде всего люблю самого себя».

Возможно, поэтому писатель часто менял своих друзей. Порою он не мог вспомнить имя молодого человека, которого ещё совсем недавно почитал своим ближайшим конфидантом. Нежность, которую он дарил другим, предназначалось для него самого — и она иссякала, как только в этих других остывала печать прустовской личности.

Это напоминает сюжет «Персидской миниатюры» Гумилева:

Когда я кончу наконец
Игру в cache-cache со смертью хмурой,
То сделает меня Творец
Персидскою миниатюрой.

И небо, точно бирюза,
И принц, поднявший еле-еле
Миндалевидные глаза
На взлет девических качелей.
...
Благоухающий старик,
Негоциант или придворный,
Взглянув, меня полюбит вмиг
Любовью острой и упорной.

Его однообразных дней
Звездой я буду путеводной,
Вино, любовниц и друзей
Я заменю поочередно.

И вот когда я утолю,
Без упоенья, без страданья,
Старинную мечту мою
Будить повсюду обожанье.

Забавно, что многие друзья Пруста видели в нем «юного восточного принца с огромными газельными глазами».

Однако все может быть и иначе. Поздний Пруст, Пруст времён «В поисках утраченного времени» отвергал понятие дружбы.

В ходе дружеского общения человек целиком сводится к своему контуру. Сама инерция дружеской болтовни выносит нас вовне: к скорому ответу, к дешевой реакции, на которую, мы точно знаем, будет высокий спрос. Мы плоско шутим, грязно ругаемся, мы сплетничаем и льстим, будучи убеждены, что именно такими нас примут и так нас поймут.
От дерзости ли, от природной лени или от лакейской гордости — но мы исполняем ту роль, которая отведена нам другими. Мы добровольно становимся своими двойниками, принимая форму наскоро сделанного наброска.

Если же на нас вдруг нападает желание исповеди, то мы либо тщательно готовим друга к этой минуте откровенности, либо же, что вероятнее, скрываем свою исповедь под покровами отвлеченных рассуждений, мимолетных фантазий, «спонтанных» капризов. «Вы можете рассказывать все, — советовал Пруст Жиду, — но при условии никогда не говорить ”Я”».

Итак, вслед за каждым новым словом, ориентированном вовне, мы идём на новые компромиссы с совестью. И совесть здесь — отнюдь не моральный камертон, поскольку и сама мораль всегда есть компромисс и конвенция. Совесть — внутренняя правда, голос или, возможно, воспоминание о нас.

Соглашаясь с этой мыслью, иной мизантроп может перефразировать Пруста: «В других я прежде всего ненавижу самого себя». Ненавижу, потому что предаю, и, более того, признаю себя этим предателем, которого прельстило дружеское одобрение.

И здесь мысль смыкается: от позднего Пруста к раннему, от боязни забвения себя — к стремлению нравиться другим, «будить повсюду обожание». Я забываю себя, потому что слишком хочу, чтобы меня любили другие. Я хочу, чтобы меня любили другие, потому что я не помню себя. Потому что мне слишком тяжело себя вспомнить.

Кажется, что выход из этого заколдованного круга очевиден: следует обратиться лицом к себе, пестовать и слушать себя, прежде всего — любить самого себя. «Лишь жить в себе самом умей, есть целый мир в душе твоей», бубнит наш мизантроп.

Но ведь здесь тот же механизм, что и в дружеском общении: некая инерция мысли подталкивает нас к самому быстрому, самому дешёвому решению. В идеологии «саморазвития» и «селф-хелпа» мы сами внезапно превращаемся в того друга, от которого откупаются лестью.

Мне бы хотелось закончить какой-нибудь изящной моралью, но у меня ее нет. Поэтому расскажу лучше небольшой анекдот, приключившийся со мной прямо в ходе размышлений над этим сюжетом.