2022-05-31 01:04:25
Я с большим трепетом отношусь к неприкосновенности чужой жизни. К любой частности, которая происходит между двумя (тремя/больше) людьми. Она должна оставаться на той территории, на которой, собственно, и случается.
Но когда в качестве сырца для своих поделок (проектов, книжек, инсталляций, нужное подчеркнуть) ты выбираешь свою жизнь, неизбежно зачерпываешь соседние. Каждый раз не знаю как быть. Чаще не справляюсь, чем справляюсь.
Я бы могла долго, нудно и с интересом рассуждать, в чём разница между превращением жизни в литературу и переплавкой её в изображение, но перескочу сразу дальше. Изображение, лишённое слова — это такая обезоруживающая конкретика, в которую можно вчитать всё что угодно, а значит, лицо, наделенное конкретностью черт, защищено от посторонних. Лицо, её лишённое, зато уходящее, скажем, в расфокус, который возникает там, где дистанция с лицом минимальна — будет красноречивее любых слов (кажется, я пишу о любви в зубодробительных формулировках, но если перечитать первый абзац, станет понятно почему).
Эта серия фотографий сама собой снималась с конца февраля. Первая фотография на удивление оказалась довоенной: никогда не думала, что этот термин можно будет применить к современности. Нескольких фотографий, к сожалению, не хватает. Не было камеры, а теперь так жаль.
Ни одного послевоенного слова мною не было записано. Не смогла. Как будто бы не имею на это право (не в моём же городе бомбы падают), хотя нет такой инстанции, где можно было бы его получить.
Единственные слова, которые имели право на существование всё это время (помимо новостных сводок, ханны арендт какой-нибудь, интервью гордеевой и так далее), были написаны в дневнике сестры моей бабушки, который она вела с 41 года по 47-ой. А потом вырвала (сожгла? утопила? разорвала на части? я не знаю) почти всё, что писала. Этот дневник достался мне вместе с ворохом (почти целый чемодан) её стихов про блокаду и войну. Вот только стихи в основном торжественные и громкие, а в дневнике много боли и тишины, которую бумага-то выдержала, но автор дневника всё-таки не смог. Могу только предположить, что по её меркам такая боль не была положена советскому человеку, и она очень боялась, что дневник прочтёт кто-нибудь не тот или не те.
Страх съедает душу. Самоцензура выжигает её. И это я сейчас уже не про дневник, а про себя.
Говоря об этом дневнике (и невозможности вести свой), я не ставлю знака равенств между тогда и сейчас, не провожу параллелей между собой и той девочкой из 40-х, не много чего ещё. Но если вглядеться попристальнее в те записи, в глаза бросается одна деталь. Вот она пишет про окопы, завод, про то, что на новый год каждому взрослому выдали по 0,5 литра вина, что "ничего нет кроме горя", а на другом развороте — про то что Славка, хулиган, без спроса поцеловал какую-то девочку во время тревоги, а Сашка что-то так смотрит, так смотрит на меня, но очень непонятно, что он имеет в виду, я ему нравлюсь или что?
Эти отступления такие живые и чистые, столько силы в них, что хоть я и никогда не заполню пустоту вырванных страниц, но я могу превратить её в такую плотную подложку для этой хрупкой, почти прозрачной частности, которая пробивается, если ты способен говорить и способен чувствовать, соединяя одно с другим. Здесь, там — где бы то ни было.
Все эти месяцы — одна сплошная чернота, без оттенков и модуляций, с которой у тебя очная ставка один на один. Эти фотографии — вспышка камеры, когда одному с ней оставаться было не обязательно и можно быть живой и чувствовать. По крайней мере так внутри черноты появляется хоть какая-то траектория.
120 views22:04